В сыром лесу, где-то к западу от Тарусы, сидел он у затянутого тиной болотца, тупо глядел на ровненькие кружочки ряски — зеленое конфетти вод, на узорные веточки и розетки мха, на кофейную муть болота и думал: хорошо бы туда, лицом вниз, захлебнуться и молчать… лишь бы не было этой режущей боли в груди, стесненного горла, горячих набухших глаз, не умеющих плакать.

На заброшенной каменоломне он скатывал с обрыва камни, следил, как они подскакивают упруго, превращают щебень в желтую пыль. Вот взять бы этакий камень, остроугольный и тяжелый, подстеречь бы Гхора на темной лестнице и, крякнув, ударить с размаху… так, и так, и так! Ким примеривался, мысленно напрягал мускулы. Ревность терзала его, чувство древнее и неизменное, тупая ярость отвергнутого, ограбленного собственника, владельца любимой рабыни…

Рабыня воображаемая и мщение воображаемое!

В чистеньком кафе, где школьницы смаковали пирожные, а старики стучали костяшками домино, Ким писал письмо, начинающееся словами: «Я должен открыть тебе глаза». Что-то еще было там грубое и некрасивое о лживой женской натуре и долге честного сердца. Кажется, Ким доказывал Ладе, что она обязана любить его, и никого другого. Написал, прочел и, устыдившись, разорвал, даже обрывки сунул в карман.

Стыдно и бесполезно! Любви не прикажешь!

Уже под вечер Ким шел по крутой улице, спускающейся к реке. Какой это город? Как-то неудобно остановить прохожего и спросить: «В каком я городе, скажите, пожалуйста, я свалился сюда с неба». И вдруг желтый деревянный домик с дощатой мансардой. Надпись: «Музей Циолковского». Значит, это Калуга. Значит, это здесь глухой чудак-учитель пробивал человечеству окно в космос. И пробил. И вывел людей в межпланетные просторы. Жалко, что не было такого же титана теоретика горя и счастья, который вывел бы несчастных влюбленных на просторы покоя.

Впрочем, есть древнее лекарство: часы и километры, все стирающее время, все стирающая даль. На пригорке у собора Ким разыскал Дом далеких друзей, заказал разговор с Луной.

Через каких-нибудь десять минут твердое лицо Шорина появилось перед ним.

— Хорошо, что ты вызвал меня, — сказал тот, едва поздоровавшись. — Как раз сегодня я предлагал включить тебя в команду звездолета. Сказал, что ты профилактик и ратомист — сочетание редкое. И что ты человек с характером.

Ким даже не улыбнулся на похвалу;

— Когда мы полетим? — Его интересовали только километры и годы, световые годы лучше всего.

— Представь: от тебя зависит. Нужна ратозапись. Полная запись всего снаряжения. У тебя есть блокнот под рукой? Я продиктую список самого необходимого. Ты будешь нашим представителем в Институте ратомики.

Ким, вздохнув, вынул записную книжку. Дело прежде всего. Экспедиции нужна ратозапись, для записи нужно продолжать дело Альбани, для Альбани нужно Киму оставаться в Серпухове, сталкиваться с ненавистным Гхором, с изменницей Ладой. Терпеть, ждать, не думать о себе. Не думать о себе — это он умел.

ГЛАВА 22. МЕШОК ОТКРЫТИЙ

Кадры из памяти Кима.

В пойме, на косогоре, в сосновом бору и за бором растут стеклянные грибы. Такая принята архитектура в строящемся городке Ратомики: стеклянный фонарь на высоком столбе. Много света, обзор, причалы широкие и леса нетронуты. Природа!

Лаборатории в самом деле растут, как грибы: там крыши лежат на земле, там приподняты на два-три этажа, а там уже переросли сосны, бросают на кроны синие тени.

Так велик городок, что Ким вынужден составлять план облета. Сегодня к биологам, дорожники рядом с ними, тут же металлурги, химики на другом конце.

Самое неприятное — прием у Гхора.

Ну и начнем с Гхора.

Принято считать, что открытия достаются с невероятным трудом. Пятьсот опытов ради одной строчки! Девяносто девять процентов пота и один процент вдохновения! Неудобно, непривычно, даже непедагогично утверждать, что из этого правила есть исключения, что бывают обстоятельства, когда открытия сыплются как из мешка, падают в руки каждому, кто прикоснется к этому мешку, хотя бы взгляд кинет в ту сторону.

Так было после путешествия Колумба. Нет, конечно, Америка-то досталась тяжко. Много надо было накопить мастерства и мореплавателям и плотникам, много знаний о ветрах, течениях, кораблях и парусах, много нужно было смелости, чтобы преодолеть предрассудки и страхи. Но после Колумба (будем честны сами с собой) так ли трудно было открыть Панамский перешеек, и Флориду, и устье, реки Ориноко, и устье Миссисипи, и ягуара, и ламу, и кукурузу, и картофель? Да каждый корабль, слегка отклонившийся от курса, натыкался на новую страну или хотя бы на новый остров.

Так было и в астрономии после изобретения телескопа. Изобрести-то его было нелегко: сотни лет копили мастерство стекловары и гранильщики, сотни малых изобретений вложены в выпуклое стекло объектива. Но потом Галилей взял в руки трубку с этим стеклом, бросил взгляд на Луну и открыл горы, бросил взгляд на Юпитер и открыл Галилеевы спутники. И трудно ли после этого было открыть пятна на Солнце, фазы Венеры, тысячу кратеров на Луне, двойные звезды?

Так же было с микроскопом, потом с электронным микроскопом, со спектральным анализом, с лучами Нгуенга… Кстати, все эти примеры одного сорта. Создается орудие для исследования: корабль, ракета, телескоп, спектроскоп. Новое орудие пробивает окно в неведомое, выводит человека в новую область, показывает широкие горизонты. Люди, первыми заглянувшие в окно, выносят открытия охапками. Их последователи подбирают уже остатки, выискивают белые пятна и темные вопросы, выковыривают открытия из глубины, выплавляют их тяжким потом. Чем позже, тем выше процент труда, а результаты скуднее — «в грамм добыча, в год труды». Иные всю жизнь трудятся, ничего не добывают. И появляются теоретики предела, научно доказывают, что дальше идти некуда, поблизости уже край света. Так было в европейской географии средневековья, и так же было в физике двадцатого века. Для изучения частиц строились тогда громаднейшие здания, аппараты размером со стадион; казалось, что без этих сооружений и опыты невозможны вообще, что наука приближается к пределу, что частицы неделимы принципиально, что впереди стенка и не надо биться о стенку головой.

Но пока теоретики предела проливают пот и чернила, уже какой-нибудь новый Колумб просит средства на снаряжение корабля. Непризнанный, осмеиваемый, всю жизнь он бьется головой о стенку и пробивает ее, распахивает окно на простор — иногда сам, чаще его последователи. И люди, первыми заглянувшие в брешь, уносят открытия охапками, даже стесняются рассказывать, как им легко достается успех.

Распахивание окна — праздник науки.

Вот такой праздничный период наступил в Институте ратомики через несколько месяцев после возвращения Кима с Луны.

Найден способ ратозаписи. Записываем пищу — изобретение. Записываем зерна и поджаристый хлеб, записываем куриные яйца и яблочный сок. Записываем отдельные атомы и молекулы, записываем живую клетку и живого человека, записываем железные опилки и кусочки стекла, и в каждой комнате — изобретение, в каждой лаборатории — открытие.

Ведь запись не только новая технология, это и новое окно в неведомое. До сих пор была в руках у ученых копирка: они могли повторять в дубликаторах выдумки природы, по-ученически обводить ее рисунки. С записью дело иное. Можно, говоря упрощенно, взять клей, взять ножницы и монтировать рисунки самостоятельно, такие, каких природе не выдумать и не выполнить.

Самое простое — чистота и однородность. Мир построен из атомных смесей, сама природа не в состоянии создать идеально чистое, идеально гладкое, идеально однородное. Всюду есть примеси, хотя бы миллионные доли, хотя бы триллионные. Всегда есть трещинки, соринки, шероховатости.

Но в руках у ратомиков запись, например запись одного кристаллика железа. Соринки и трещинки, если они были в образце, исключаются, запись повторяется монотонно, из ратоматора вынимают литой, из одного кристалла состоящий вал или шкив.